- "Два путешественника..." Ну-те-с!
Я не двигался, я не мог двигаться, я глядел на него жалобно и пусто. Меня начала дергать надрывная икота.
- Что с вами? - наклонился ко мне Петр Эмилиевич.
Я увидел совсем вблизи морщинки около его глаз, не то смеющихся, не то жалеющих. Он понял все, должно быть...
Отметки он мне не поставил... Со следующего дня он опять перестал показываться в гимназии.
Наступал март; брат одного нашего шестиклассника стрелял на Соборной площади в полицмейстера Кандаурова; студента потом поймали ломовые и били. Остро пахло талым, потным снегом и - наверно, от частых разговоров об одном и том же - виселицами; и над Пензой, по горизонтам, головокружительно далеко оголились леса. В марте, как-то в большую перемену, появился в нашем верхнем коридоре Далматыч, - этого не случалось никогда. Я уже догадался, не чуя себя, бросился к нему навстречу. Далматыч поглядел на меня осуждающе, прошипел:
- Беги скорее к дяде, скажи - они кончаются.
Когда я вернулся, перемена еще продолжалась; ни особого движения, ни переполоха не замечалось нигде. Через окошко взглянул я на дядю, которого привел: в ожидании он сидел пока в садике, на диване, бородатый, похожий на монашка в мерлушечьей своей скуфейке. В кармане у него был складной аршинчик.
А вечером дубовый гроб сняли со шкафа и повезли в гимназию. Да, он оказался великоват, но дядя сказал, что надо уметь продать товар. Домашние Петра Эмилиевича в горестной суматохе едва ли что заметили.
Мы хоронили Петра Эмилиевича в мокрый, поющий и блистающий ручьями день; шли все без башлыков, с непокрытыми головами, и не было холодно. Пело два хора певчих - соборный и наш, гимназический, подымая над улицами могучую трупную грусть, которая нас, мальчишек, как-то совсем не касалась. Я был счастлив до птичьей легкости в теле, до щекотки; я чувствовал на себе сквозь шинельку материнскую теплоту солнца, и как преданно, до слез почти, любил я всех в этот день!
Мы успели узнать, что преподавателем у нас останется тот же директорский сын. Близились весенние каникулы, и теперь уже в мыслях я жадно въезжал домой, в родные улицы, победитель в сияющих пуговицах, в будущем несомненный сказочный добытчик для семьи.
Впереди, на катафалке, в ворохе колючих железных цветов, покачивался мой знакомец - гроб. Мне немного было жаль его, свидетеля моих полночных пробуждений и трепетов... С нетерпением дослушал я речь, которую директор сказал над могилой, - о том, как покойный, выходец из бедной семьи, надорвал свое здоровье еще за ученьем, самостоятельно с малых лет пробиваясь к свету, как он, несмотря на тяжелый недуг, продолжал и в гимназии трудиться над наукой, готовясь к высшему званию приват-доцента и тем, может быть, преждевременно приблизив свой роковой конец... Я торопился скорее домой, к дяде с теткой, где на общем торжестве меня ждали как главного благодетеля.
Дядя с Ваней в тот день не работали с утра. Заведенские гробы были отодвинуты в сторону, частью взгромождены на опустевший шкаф, и там на них играло солнце. Среди подметенной горницы раскинулся роскошный стол, на котором все румянилось, сытно желтело, переливалось волшебными цветами, тут и бутылки с вином, и ветчина, и сыр, и колбаса, и сардины, и, кроме всего, в огромной миске дымился борщ, покрытый малиновым жиром. Дядя завалился за стол, с котом на коленях, удовольствованный, отдыхающий, кормилец, который сделал свое дело. Рядом с ним восседал Далматыч, весь в медалях, озирая насупленными очами невиданную жратву. Тетка зачесала себе шиньон, надела черное платье с аграмантом, - она еще не пришла в себя, все время бестолково бегала из кухни к столу и обратно и улыбалась всем умоляюще, чуть не плача. По первому стаканчику выпили за усопшего, дай бог ему царствия небесного. Мне тоже поднесли рюмку вина - сладкого кагора. Я, как большой, сначала по чину отказался, потом принял - и блаженно двинулись куда-то озаренные солнцем гробы.
Далматыч тоже просветлел и снисходительно погладил меня ладонью по вшивой голове.
- Учись, господин гимназист, - сказал он, - хорошенько учись.
Потом велели Ване принести гармонью, сыграть. Весною, как сошли воды, дядя со всей семьей уехал в Сызрань, а меня отдали на хлеба к другому дяде сапожнику.
ЕДУТ...
Вагон сильно качало. Журкин стоял-стоял, да и подкосился на сундучок с гармоньей. Скудный огарышек над дверью расплылся лужицей, вспыхнул и совсем погас. В мраке гулче заработали колеса, невыносимые храпы и сопения словно полезли в гору, наперегонки друг с другом. Петр, должно быть, тоже уснул. Одному тошно стало, некуда было деться от самого себя, и, как нарочно, о доме вспоминалось только надрывающее: как вчера ни за что маленьким каким-то словом обидел жену Полю, а она, труженица, сколько ребят выносила и все годы билась наравне с ним, прочернела вся, ей бы ласковое сказать на прощанье, один раз в жизни... И ребятишки представились где-то далеко-далеко за темнотой, спящие в горнице без отца, бесталанные, беззащитные. Журкин зарылся бородой, простонал легонько, так простонал, будто весь белый свет закатывался перед ним навсегда. За морозным окном замахали зеленые огни, надвигалась огромная станция - Пенза. Журкин нащупал под лавкой Петра, тормошил:
- Да Петя же, ступай, доставай билеты, а то слйзу, ей-богу, сейчас слйзу!
На верхних полках пробуждались, в потемках по-чумному брякались на низ, прямо на мякоть, на людей, туда же сволакивали с грохотом свои сундуки. По полу, как ножом, ударило холодом. Петр вскочил, чесался. Рядом освобождалась нижняя лавка, и сейчас же нырнули на нее со всем скарбом - Петр в середину, Журкин с краешку; в уголке дрыхнул давешний парнишка в лаптях.