- Значит, ты, Лексев, говоришь - хороших делов искать поехал?
- Да уж больно мы тут набедовались, Васяня. Чтобы гроб кто заказал, я и забыл, когда это было. Теперь каждый себе самодельный норовит. По столярному делу когда-когда рамы сколотить позовут. Да кто теперь строится-то? Засев был у нас, опять же теперь в колхоз отбирают. А у меня их шесть ртов да мы с женой: по куску - так восемь кусков подай, по два - шестнадцать...
- Начетисто! - соглашался Васяня. - А никак ты и гармонью прихватил?
- Да, на всякую крайность, не знай, как еще на чужой стороне бедовать придется.
- Теперь большие тыщи народу на стройку тянут. Позавчерась тоже четверых из Блудовки отвез. Рассказывают, шибко заработать можно, однако не знай...
И опять просветило Журкину за метелью некое становище: горят бездомные костры, люди ворочают что-то постылое, приплясывая от стужи.
- А тебе, Петяша, вот что скажу, - обернулся извозчик: - ты, Петяша, выходку смелее сделай! Ты головы не прячь. С выходкой у тебя без всяких подозрений будет. Документ-то есть какой?
- У него пачпорт старый, не испачканный еще, - сказал гробовщик.
Петр обидчиво поднялся, сел.
- Я-то сумею, не беспокойся, мы народ - Волга. Там-то... людей - как песку, попробуй достань меня! Мне вот только с полустанка сняться благополучно. Я говорю, можбыть, в обход с Симанщины забрести надо было?
- Ничего, и тут посадим. Выходку только смелее делай!
К полуночи на положенном месте качнулся огонек, прочернел вязами станционный палисадник. Вот и товарный состав невидимо пробежал, подсвистнув ободряюще, рокоча колесами, - в степь, в путевые будни, в разлитое светом гулянье больших городов. А степь, когда заехали под деревья, забушевала сзади еще пуще, еще ненавистнее, не на что было оглянуться в последний раз... Петр из опаски остался вместе с извозчиком в станционном дворе, а Журкин побежал в очередь за билетами. Билеты надо было доставать дальние на Урал.
Одного больше всего боялся Журкин, так и вышло: знающие люди сказали, что на "максиме" местов будет мало. А "максим" ходил один раз в сутки. Двери в полутемном зале хлобыстались со стекольным дребезгом, гуляли сквозняки, разлучная тоска. Въедливо лез в глаза глянцевито-разноцветный плакат, повешенный как раз возле лампы. Хоть никуда больше не гляди. А тут еще какая-то дура баба в необъятном тулупе стала перевертывать около Журкина, на холоду, на буфете грудного ребенка, и ребенок пищал и закатывался, как его младшая - Санька... И народ в очереди подобрался Журкину не по плечу: все больше деловой, районный, в обтяжку одетый в короткие полушубки и малахайчики; такие для себя билет хоть у кого из глотки вырвут! А на Журкине, как изба, стояло ватное, на солидность сшитое когда-то пальто, даже с вихорками былого каракуля на воротнике; под пальто жалостливая баба накрутила ему еще пуховый платок, а на ногах, обутых в трое чулок, коробились валенки выше колен, добротно подшитые по низам кожей: всю окопировку сделали из последней копейки. И явственно путлялись в этом барахле слезные проводы, ребячье вытье, осиротевшие верстаки. Колокол ударил: поезд выходил, вышел уже - чугунный, метельный, неостановимый, как смерть... Гробовщик глянул опять на плакат, на эту красивую, веселого вида пассажирку, которая облокотилась на автомобиль, в играющей по ветру вуалетке, на белые дворцы за ней, на синее, как жар-птица, море. И страшно ему стало, что есть где-нибудь на свете такая легкая жизнь.
Петра от колокола тоже залихорадило. Он вынул посудину из котомки, стукнул ладонью по донышку, отглотнул и передал остатки извозчику.
- Ну, Васяня, двигаем...
Сторонкой, мимо отхожих, потащили поклажу на платформу. У отхожих пришлось переждать, потому что над линией, над всей снеговой открытостью ее у вокзала, горели фонари и было очень ясно. Ветер отстал за кустами и за строениями, только метелица сеяла мелкой пылью, но у Петра тряско постукивали зубы... Опять ударил колокол. Вокзальные двери захлопали, выбегали пассажиры. Журкин все не показывался. Вот уже "максим" кинулся огнями из темноты, за водокачкой. Вот свистнуло, и паровоз, оглушительно повалился на народ, как кузница с адским пламенем, за ним галдели и галдели товарные без конца, потом подошел четвертый класс и вдруг остановился темным тыном. И сейчас же ринулось на вагоны скопище со страшными сундуками. Журкин пробивался, расстегнутый, потный, в сбитой назад шапке; он отчаянно махал стиснутыми в кулаке деньгами.
- Слышь-ка, Петра, пропали: нету билетов-то!..
Петр злобно моргал ему, пихал к вагону.
- Не ори ты, чу... и так доедем. Ты посадку-то, посадку не прохлопай!..
- Да ведь заберут за это, - простонал гробовщик.
А сам, без памяти продираясь впереди всех, ловил ногой ступеньку. Впереди как раз затерлась баба в необъятном тулупе, с ребенком в одной руке, с непосильным мешком в другой, затерлась так неудобно, что ни сама не пролезала, ни задних не пропускала никого. У гробовщика чуть-чуть взыграло даже: "Может, все останемся через нее, дуру". Но Васяня ухитрился, отшиб бабу плечом от вагона. Петр ястребом первый влетел на площадку, яростно выдергивая из народа котомку и сундучки свои. "Кончено". За ним подняло и Журкина. Последней оглядкой успел ухватить сугробную крышу какую-то, палисадничные вязы, за которыми недалеко совсем - всего двадцать километров! - сокрылась родная уездная глухота... Хотел на прощанье крикнуть что-то Васяне, но тот, уже для забавы, продолжал спиной отшибать бабу от вагона. Баба вопила и била его локтем, а Васяня орал:
- Ах, и народ, ну и зверь-народ!..
В тусклой банной духоте вагона сверху донизу торчали ноги, свисали одурелые от сна головы, взвывали тяжелые храпы.