Прошлой зимой Пронька замерз под стенами бывшего женского монастыря, ныне совхоза. Его хоронили в селе Селитьба. Именно о похоронах с особым чувством и со сладкоречием рассказала сестра. Некая молва после смерти облекла имя юродивого святостью. Едва вынесли гроб из церкви, у первой же избы была заказана панихида. Перед второй избой опять потребовали панихиду. За гробом скопилось мрачное многолюдие. Платили за службу всякие доброхоты из толпы. Дальше причт уже без просьбы отпевал мертвого идиота по очереди у каждого двора. В первый день не обнесли и третьей части села, и гроб на ночь опять вернули в церковь.
- Три денька так-то хоронили,- вздыхала умиленно сестра,- священники бьются-бьются, никак до кладбища не донесут. А народу-то, народу! Говорят, религии нынче нет... У нас из Мшанска сколько ходило, и я было собралась, да расстройства побоялась... И своего, Коленька, расстройства много.
Соустин выслушал ее с усмешливым вниманием. Эти похороны относились уже к разряду тех "фактиков", о которых упоминал Зыбин, о них, пожалуй, следовало записать. Конечно, это была форма сопротивления; оно скрытно и неистребимо притаилось и в его собственной сестре, но какое немощное, обреченное, покойницкое сопротивление!
А вот бывшая полиция с пожарным двором, на котором избивали пьяных и жуликов. И над обрывом острог. Было что-то сродни рассказу сестры, гнетущее, давно погребенное в приземистой, из выщербленного кирпича, острожной ограде, помнившей крепостное право, николаевскую бессрочную солдатчину.
Теперь здесь помещалась кооперативная швальня.
Тупорылые каменные упоры поддерживали бывший острог над кручей... А внизу бурые, криво разбегающиеся бедняцкие слободки, ветлы, зады, переходящие в поля, в полях ногайский вал, за валом - снеговая метельная невидь... Хмель, что ли, не выветрился еще, терзал какой-то тоскливой непропетой песней? В давние июльские сумерки тут провожали мобилизованных, отслужили молебен, и лохматое мужицкое скопище, окруженное конными стражниками, покорно повалило по дороге - к росстани, к полустанку, к братским могилам. И вот тут, на острожной площади, занесся первый, по-кочетиному протяжный, истошный бабий вопль, занесся, упал и забился на земле... А один раз - Колька был тогда восьмилетним мальчонкой - съехавшиеся из окрестностей базарники избивали на этой площади пойманного в чем-то человека; этот человек поднимался и опять падал, окровавленный, с рыжей бороденкой, в рубахе распояской. То был запропавший за три месяца перед тем отец, по прозванию Собачка. Как стучали тогда детские зубенки!.. Соустин подавил в себе что-то готовое хлынуть безудержно, припадочно... И недалеко уже - только площадь перейти - оставалось до Журкиных, до родни.
Семейство Журкиных обитало на Планской, ныне Урицкого, улице, в обветшалом флигельке. Поля, одетая в толстую мужнину кацавейку, ожесточенно подбрасывала во все стороны горенки люльку, захлебывающуюся от плача; что-то другое каталось и ревело в ее юбках на полу. Сначала вперилась в Соустина неузнающе, враждебно.
- Да это Николай Филатыч, господи! - потом просияла она.
У нее остались те же ясные, боярышнины глаза. Она отпихнула люльку, чтобы разъехаться, расцеловаться, ревущее оторвалось от ее юбки, кубарем перевернулось, заорало еще истошнее. На ходу Поля подтолкнула зазевавшуюся стриженую девчонку лет двенадцати: "Нинка, Машку-то, Машку с пола подыми!" И принялась смахивать сор с табуреток, опрокидывая их в воздухе, потом опять кинулась к люльке, где уже не плакало, а щелкало, икало. Два погодка-мальчугана, остриженные по-овечьи, рубцами, и одетые в длинные девчачьи сарафаны, встав плечо о плечо поодаль, засунув по большому пальцу в рот, исподлобья обозревали Соустина. Он присел, не раздеваясь, стыдящимися глазами оглядываясь кругом.
Проваленные половицы; в углу на сундуке ватные мусорные лохмотья, взбитые после чьего-то спанья; сдобноватый тошный запах выжариваемых тут же, на голландке, пеленок. С подоконников натекло... На стене, на фотографии, сам Журкин в молодости, толстоусый, в вышитой крестиками рубашке, в крошечной фуражчонке на пышных шарах кудрей, с гармоньей на коленях. "Кадры..." - снова вспомнились зыбинские слова... И несмотря на бедность, на недостатки, Журкин, во времена этой фотографии, по праздникам, на рождество и на пасху, напыжившись из последних денег, принимал в гости деда,- не хуже, чем люди,- с наливочкой, с ветчинкой, со всякой рыбкой, а себе с женой позволял полакомиться неслыханным в Мшанске напитком - какао. Дед с сородичами снисходительно принимал угощение, но оттого Ваня не поднимался выше в его глазах. "Ты, говорят, как господа... какаву, говорят, пьешь?" уничижительно усмехаясь, спрашивал дед на прощанье... И отвратно ощутился вкус гробовщиковой жизни, заунывной, мелкотравчатой, беспросветной, как детский плач. Соустин поделил между ребятами пригоршню московских конфет. Оба мальчугана в подрясниках с опаской приблизились к нему и молча рванули из его рук добычу. Сестра искоса, неодобрительно следила за дележом.
Когда ребенок в люльке приутих (трехлетнюю Машку девочка укачала на коленях, развернув перед собой книжку, но не спуская глаз с Соустина), Поля поуспокоилась, разговорилась, обращаясь, однако, больше к сестре, а Соустина, если он соизволял вставить слово, выслушивала без переспросов, с благоговейной, во всем согласливой почтительностью. Она горделиво оживилась, когда зашла речь о самом Журкине.
- Как же, сотню рублей прислал Ваня-то, спасибо ему! И работы, пишет, так много, прямо рвут! Он и по вечерам занимается - гармоньи починяет. По вечерам, слышь, ему отдельное помещение дают, где поспокойнее. Ну, видно, начальству понравился, вот и уважают. Он у меня ведь такой почитательный, боязный, слова поперек никому не скажет!