И Журкин расписал ей, какой у них в давности имелся катафалк с собственным выездом в Сызрани! Пусть до конца узнает Поля, кто он такой. Стало душно от гордости, он сам себе представлялся неузнанным князем... И у нее решился сейчас же выведать все начистоту:
- А вы, конечно, с новым муженьком здесь окрутитесь, ясно. Вон ухажер какой у вас: коммунист, фасонный из себя, культурный.
В мыслях хитро посмеивался: "Какой там еще ухажер! Наболтает тоже Петр невесть чего... нарочно подтравливает!"
Поля прилежно шила.
- Это кто? Подопригора, что ль?
- Да.
- Что же, он ничего, не нахальный. И должность ему хорошую дадут, когда завод построят: рассказывал, мастером будет, угли, что ли, спекать... Вином не балуется.
Журкин, не поднимая головы, тихо допрашивал:
- Значит, сватался уж?
- Да сватался не сватался, а в разговоре, когда гуляем, шутит. Ну, только ребят у него двое, а на чужих ребят идти, сами понимаете, Иван Алексеевич, как тяжело. Да ну... я еще об этом не думаю, хочу вольной жизнью пожить!
- Так.
"Значит, правильно, гуляет она с ним..."
И не клеилась дальше беседа. Поля шла где-то на высокой-высокой горе, веселая, коварная, чужая, напевая себе песенку... После, в бараке, Журкин скрючился под одеялом; совестно было, что вот он, семейный, пожилой человек, томится из-за чужой бабы. Ведь своя Поля есть, может быть получше... И в помощь себе силился поласковее, покрасивее, вроде как в песне, вспомнить далекую, мшанскую Полю. Но видел только согнувшийся костяк ее в полутемной кухне, среди мух, горшков и нужды. Где уж тут песня!
Разбудили всех грузовики.
Они бурно и настойчиво клекотали за дверями. Человек восемь поднялись, умылись. Остальные притворялись, что не слышат, что еще спят. Даже те, которые вскочили за нуждой, - и они нерешительно кружились около выхода, раньше чем кинуться наружу. Восьмеро, в том числе плотник Вася и неразлучный с ним белоголовый паренек, тихо оделись и, держась тесной кучкой, прошли через вымерший барак к дверям. Они шли, глядя только перед собой, в спины друг другу, но все-таки не могли не видеть, что около сорока пар глаз украдкой, из-под одеял, мучаются им вслед. Клекот вдруг стих. Закричали резкие, озорные гудки. Они объединились вместе, растянулись над недвижимыми буграми зипунов и одеял в один. изматывающий, срамящий вой. Из каморки выскочила простоволосая, вспугнутая Поля, выглянула на улицу, потом с круглыми глазами кинулась в барак.
- Мужики! - со страхом и укором выкрикнула она. - Мужики! Чего выдумали?
Одинокий, жидкий голосишко ее пропал за гудками. На койках и не пошевелились. Поля покосилась на гробовщиков простенок. И там продолжали спать. Только Петр, давно умывшись и причесавшись, осторожно разводил огонь в печурке, под чайником, на этот раз не потревожив даже Тишку.
Гудки оборвались, одни моторы фыркали. Через минуту и эти звуки унесло в степь.
Рыжий каменщик сел на койке, почесывая грудь в смешливом раздумье.
- Ну, закуривай, золотистые!
Дед-плотник протрусил в одних исподниках к окошку и возликовал:
- Порожние ушли!
Враз проснулись, пораскрылись на всех койках. Петр, уже одевшись, раздумчиво, не разговаривая ни с кем, выкурил цыгарку, окурок аккуратно бросил в печку. Журкин, сдернув одеяло с головы, увидел удаляющуюся его спину. Тотчас накинул наскоро шубу, сунул босые ноги в валенки, метнулся вдогонку: что-то спросить необходимо было, посоветоваться... Утренний, в солнце, снег так сиял, что глаза заплакали. Петр почему-то свернул не направо, к плотине, а взял тропкой прямо на огороды, на слободу. Гробовщик остановился, не позвал...
И впервые во всей этой булге, которую затеяли бараки, пропахнуло въявь чужое, недоброе крыло.
А барачные потягивались, слонялись от койки к койке, чайпили и с утра начали так зверски накаливать печи, такую нагнали огненную духоту, что Поля засуматошилась опять: кабы не сожгли барак. Равнодушно глядели в огонь.
- Плевать! Сгорит - в другой перейдем.
За этой леностью, за равнодушием крылось настороженное, злобное ожидание. Иные, ссутулившиеся на койках, про себя каялись уже: брала их оторопь... Иные настойчиво и уже устало, словно в десятый раз, убеждали друг друга держаться своего. Золотистому, видать, доставляла удовольствие необычность поднятого ералаша. К Журкину подошли с просьбой:
- Мастер, ты за всю артель говори. Ты дюжее всех.
Журкин пугливо отнекивался:
- Ну уж, какой я говорок...
Забился к печурке, клеил гармонные мехи. Лихорадные руки плохо слушались. Тишка, отвернувшийся, потемневший, молча латал дерюжку. Смуть, смуть... Только когда в бараке появился Обуткин, а вместе с ним степенность, уважительность и вполне безопасная правота (мог ведь человек и не лезть в это охмуренное скандалом логово, высидеть благоукромно у себя на слободе), тогда чуть поуспокоился гробовщик.
Со двора крикнули:
- Идет!
Несвязная суетня быстро улеглась. Наскоро расселись по местам. Мрачный голос буркнул:
- Сейчас оболванивать будут!
Подопригора с разбегу выпил у Поли ковш воды, выпил с такой жадностью, что в горле стучало. Вот и наступила она, первая схватка. Исход зависел от его умелости, от его сил... Барачные чутьем перехватили волнение человека. Они приободрились, посуровели, их стало сразу словно больше.
Пришедший деланно-весело сорвал с себя шапку.
- Что же это вы, ребята, какой нынче праздник празднуете?
И фамилии, которые запоминал накануне, забылись сразу, и лица торчали кругом неузнаваемые, не виданные никогда, не понять - которые старые, которые молодые... Да и на что теперь фамилии! Если бы вместо сорока отходников тут, в бараке, сидели по койкам сорок таких, как Подопригора... С этого он и начал. Как бы поступили на их месте настоящие, сознательные рабочие? Сознательные - это те, которые ясно видят цель, куда они идут, за что идут. Надо только одно, только одно: вместе всем понять, заглянуть вперед, за нынешний день. Рабочий, который видит, какая жизнь светится за его трудами, пойдет не только на задержку жалованья, он пойдет... Вот в гражданскую, бывалое дело, разве не голодали? Кто тут на гражданской участвовал? Десятка полтора рук поднялось. То были свои, были дружки, вот кого надо в первую голову разбудоражить, расшатать...