Потом ежевечерне повелись эти неторопливые, врассидку на койках, чаи. Для Тишки то был во всем дню самый желанный, обжажданный час. Харчились все барачные в столовой, вместо денег расплачиваясь талонами... Вот там, кроме супа из соленого судака и пшенной размазни, политой духовитым соусом (Тишка, оголодавший после долгого сухоядия, прямо трясся теперь над тарелкой, огораживая ее локтем, нарочно длил еду - и мучил и лакомил себя!), давалось по два стакана чаю, а к каждому стакану по два леденца, или "монпасетки", как называл Журкин. Тишка чаю выпивал только один стакан (в предвкушении своего, вечернего), а оставшиеся "монпасетки" припрятывал. И вот вечером, как осветится лампой барачная пасмурь, закипает на печурке чайник, дядя Иван щепоткой засыпает под крышку какой-то травки, вынимает Тишка завернутый в бумажку заветный запасец.
Он отхлебывает горячего до слез, в глазах вместо ламп прыгают звезды... Так ввосседает он на койке с заработанной кружкою чая в руках, прилежный и тщедушный; никто его не замечает, никто не трогает. И под чай можно сладко замирать - высчитывать.
Скоро выдадут первую получку за полмесяца (в бараках теперь не сомневались, что выдадут; знающие люди говорили, что и по закону нельзя дольше рабочим задерживать жалованье). Если скостить долг за обеденные талоны, чистых остается двадцать два рубля. Прохарчиться хватит пяти рублей (на всякий случай еще пятишница в кармане завязана), значит семнадцать можно послать маманьке. И Тишка невидимо перелетает к ней вслед за деньгами. Маманька, хилая и лебезливая перед всеми, живет Христа ради у свояка за печкой. Погоди, погоди!.. Ей приносят повестку. Старуха не верит: "Чай, не мне это, другому кому-нибудь?.." Нет, Тишка тащит ее на почту, там суют ей через окошко семнадцать рублей, - когда она такие деньги видала у себя? И Тишка видит, как чумеет старая, приваливается тут же, на крылечке, в лаптях, в зипунишке своем неизносном и плачет.
И только полмесяца прошло - опять ей семнадцать рублей! Бежи, бежи к окошечку, поворачивайся живее! Тишка, чуть не хихикая вслух, сам бежит к чайнику, торопится скорее нацедить себе, чтобы не прерывать ликования. Еще полмесяца прошло - опять семнадцать! Ха-ха-ха! Старуха уже сама загодя топает на почту: нет ли повесточки? Как будто так и надо! А свояк-то, - он раньше ей и Тишке ногой показывал, - свояк-то!
Если же за целый год взять, сколько составится из этих получек? Однажды доверился гробовщику, высчитали сообща, не торопясь. Выходило: старухе хибарку двухоконную, самостоятельную можно осилить рублей за восемьдесят. Двор первым делом огородить. Лошадь... Ну, относительно лошади Тишка, конечно, и сам не верил, так, для забавы, дурил под "монпасетку". Рубашка на нем пропаривалась, взмокала, голова сладко и ненасытно чесалась... А что ж лошадь! Теперь, когда у богатых отбирают, если смекнуть, совсем задешево можно...
Журкин похваливал:
- Хозяйственно, Тишка, ударяешь, далеко пойдешь! - У него самого от уюта завивались всякие мечтанья. - А если не выйдет, в те времена поступай ко мне в услуженье; ты смирный... не обижу ни жалованьем, ни харчами!
От печки палит жаром, чайник шумит. Петр, прихлебывая из кружки, серьезничает над книжкой "Что нужно знать арматурщику". Гробовщик, разувшись, дав ногам порадоваться, просматривает перед починкой барахлистые гармоньки. "Вона какую кучку ему натаскали. Всё денежки!" - вздыхает Тишка. Обоих старших обволакивает волшебный воздух добычи.
Иногда к Петру под чай заглядывали дружки. Тишке внушали пугливую тоску их цыгарки, похабные присловья, малахаи, по-разбойному сдвинутые на затылок. Нередко пахло запретной водкой. И дядя Петр при чужих злее хозяйничал:
- Тишка, мигом налей-ка чайничек!
- Да я весь мокрый, дядя Петра...
- Ж-живо!
И Тишка убито плетется в морозные сени. Вечернее удовольствие его разорено. Журкин тоже недолюбливал этих шумных гостей, без стеснения в одежде разваливающихся по койкам; раньше срока кончал чайпить, с гармоньками удалялся к Поле.
Петр, озоруя, поощрял вдогонку:
- Окручивай, окручивай! - И к дружкам: - Первый ударник у нас насчет баб!
Журкин и гневался и стыдился этих окриков. Верно, помимо заработка, еще потайная отрада какая-то приманивала его в кастеляншину каморку. Поля с рукодельем приваливалась на перину, которая толсто вздувалась по обе стороны от нее, как два бедра; и от бумазейной пухлой кофточки и от лампы тянуло семейным теплом. И теперь, если Поля уходила гулять, работалось в одиночку грустновато как-то.
Один раз вечером Журкин аккуратно положил перед ней на стол трехрублевую бумажку.
- Вам, - сказал он.
Поля отказывалась:
- Да что вы, что вы, Иван Алексеевич!..
- Как "что вы"! Вот к огоньку допущаете. Гармошками только и живу... Где оно, жалованье-то? Берите.
- Да ну вас... За что?
- Извиняюсь, за характер за ваш за хороший.
- Да ну... - Поля деловито подобрала все-таки трешницу. - Разве в кино на них сходить? Уж я это кино люблю, Иван Алексеич, как дурная! Муж-то мне не позволял: "Ты, говорит, туда с мужчинами спать ходишь". Тьфу! Бывало с дежурства придет, а я из кино... так чем ни попадя норовит. Еще через это я ушла.
- Чистый демон! - поддакивал Журкин, сбычась над работой.
- Да. Терпела-терпела, и ну, думаю, тебя! Моего и веку-то женского, может быть, лет пять - семь осталось... Так я...
И не домолвила, и недомолвка получилась грешная, доверчиво-бесстыжая. "Ну дак что ж, свобода на это теперь", - про себя согласился Журкин, не в силах затушить каких-то внезапно поднявшихся в нем жгучих, поганых надежд. А век ей - трудный, самая тягота могучего бабьего налива... В первые дни, как поступила в барак, запиралась постоянно на крючок, мужики ночью щупали дверь, торкались. Теперь, как партейный стал почаще ходить, отлынули...