Люди из захолустья - Страница 17


К оглавлению

17

В Пензе меня удивили высокие белые дома, расположенные по горам, в садах; по широкой белой улице мчался на рысаке полицмейстер Кандауров с раздвоенной от ветра лихой бородой, и мы с отцом, как и прочие прохожие, при виде этой бороды подтянулись, взяли руки по швам. На хлеба меня поставили, за три рубля в месяц, к дяде, столяру, который содержал гробовую мастерскую. Помещалась она внизу; помню косые глубокие подоконники в стене и окошечки с чугунной решеткой, выходившие под тротуар. Все это безотрадное жилье загромождали гробы, выкрашенные в одну и ту же сизую шершавую краску: дядя вместе с сыном Ваней оптом мастерили их на "заведение", как называлась в Пензе городская больница.

На первых порах дико было мне, уездному мальчишке, выросшему на речке и на зеленых огородах, просыпаться ночью среди гробов, дешевая краска на которых так отвратительно и едко пахла, что горело в горле. Но что ж гробы! К ним я скоро привык и после уроков с большим рвением даже помогал тетке приколачивать рюш к бортам и жестяных херувимов на крышки. Одноклассники, обозрев однажды через окошечко мое кладбищенское жилище, начали смотреть на меня с ужасом и преклонением, в особенности один из них - нежный и начитанный недотрога Витя Кальян. И мне это нравилось. И если требовалось для верности померить детский гробик, сделанный заглаза на мой возраст, я безо всяких влезал и ухарски растягивался в нем, на колючих, щекотных стружках.

Гораздо страшнее, - до того, что и жить не хотелось, - страшнее всего было вспомнить во время такого полночного пробуждения, что существует на свете Петр Эмилиевич Слюсарев...

Дядя, в сущности, был тонким мастером-краснодеревщиком. На поделку же гробов, да еще грубых, крашеных казенных гробов он перешел из-за нужды: очень уж много развелось в те поры в Пензе столяров и гробовщиков, все бились из-за работы и заказы перехватывали друг у друга чуть не в драку. Первое время и дядя не отставал, состязался с конкурентами вовсю. Пронюхав, что случился покойник в богатом доме, прибегал туда со своим складным аршинчиком, сбивал цену другим, заискивал всячески перед родственниками и прислугой. Но почти всякий раз прислуга оказывалась заранее купленной, у конкурентов имелись собственные лавки с выбором полного гробового оборудования, вплоть до венков и надгробий, роскошные катафалки в парной запряжке; а у дяди ничего, кроме двух пар рук и инструмента, - этим трудно было завлечь солидного заказчика. И дядя мотался без толку со своим аршинчиком, кормился табуретками, которые делал для толчка, совсем пропадал. Хорошо, что вовремя ухватили подряд в больнице, да и тифок гулял в ту осень по Пензе. На хлеб ему с семейством кое-что оставалось.

Дядя был человек справедливый, бородатый, семейственный, любил в минуты досуга посидеть на сундуке, щекоча под шейкой баловня кота, и степенно советоваться с теткой насчет дальнейшего устроения своих дел и домашности. Было у него в мыслях - бросить навсегда здешнюю муру, махнуть в город Сызрань и снова попытать там счастья. Но тетка, как подруга жизни, перестала соответствовать, тетка клокотала; с утра до ночи растравливала она дядину хмурь скрипучими и укорными словами - все о том же: что вот другие добиваются, норовят везде сорвать копейку, а наши горькие добытчики только сидят, ждут, когда им само под зад подвалит! Слова не действовали, она ныряла за ширму и надрывающе сморкалась там, а потом выходила с казнящим дядю опухшим лицом. Дядя был кроткий человек, он молчал. Он молчал и день и два. На третий он с молчаливой мукой оглядывал гробовое теткино лицо и вдруг, сплюнув, произносил короткое матерное слово. Тогда все примолкало у нас в низке: я, не дыша, углублялся в книжку, а тетка побито съеживалась. И обязательно в этот день готовилось у нас что-нибудь вкусное, праздничное, прямо не по средствам, а за обедом, где дядя сидел как гроза, тетка непрестанно ласкала и рассмеивала меня, нет-нет да поглядывая рабьими глазами на дядю.

И дядя сдавался, мягчел скоро. Но не тетке, а усатому любимцу своему он приговаривал, валя его на спину и щекоча желтыми от политуры пальцами:

- В Сызрань надо ехать, в Сызрань, - вот где люди живут, сукин ты кот!

Почему-то представлялась ему Сызрань туманно-чудесным краем, городом-зарей. Дядя доживал пятый десяток, а главного, самого главного, вот для чего дышалось в жизни, так и не случилось в ней до сих пор. Что это было? Говорили, например, бывалые люди, что в богатой, купецко-размашистой Сызрани не хватает мастеров... И загадывал дядя, как приезжает туда он со своими золотыми руками. Мерещилась ему собственная лавка на главной улице, уютившаяся в угловой часовне, под церковной сенью, и собственный катафалк с парчовым балдахином, с кистями, и пара лошадей в глазетовых попонах, и факельщики в белых цилиндрах; и будто какая-то гора полна народу - вся Сызрань высыпала, и поют певчие со всех церквей: это он, дядя, хоронит самого сызранского городского голову! И что-то еще более светлое и радостное, чем катафалк, чудесило над Сызранью. Что? Эх, если б правду говорили люди и дело стояло только за мастерством, сумел бы дядя показать, что такое мастерство!

На шкафу у нас в жилой горнице покоилась одна вещь. Этот массивный дубовый гроб на изящных львиных ножках, украшенный крестами и херувимами из накладного серебра, и был образцом дивного дядина художества. Он делался урывками, в свободные от осточертевшей казенной грубодельщины минуты; истосковавшийся и забитый судьбою мастер ликовал над ним и, может быть, плакал. И я, просыпаясь от удушливого запаха по ночам, любовался с сундучка своего красавцем гробом. При свете ночника он плыл в сумерках под потолком торжественной ладьей. Благородно изогнутые вздутия ребер и крышки обозначали то место, где придутся грудь и скрещенные руки; шестигранный объем его гармонично суживался к ногам. И возлечь в нем должен был кто-то безжалобный, гордый, удовлетворенный сполна прожитою жизнью.

17